– Сионское было еще лучше. Помнишь, как госпожа Гангесвиш приготовила голубую форель, когда мы вернулись в шале? Какая это была вкусная форель, Тэти, и мы пили сионское вино, и обедали на веранде над самым обрывом, и смотрели на озеро, и на Дан-дю-Миди, наполовину одетую снегом, и на деревья в устье Роны, где она впадает в озеро.
– Зимой и весной нам всегда не хватает Чинка.
– Всегда. И сейчас, когда все позади, мне его не хватает.
Чинк был кадровым военным и из Сандхерста попал прямо под Монс. Я познакомился с ним в Италии, и он долгое время был сначала моим, а потом нашим с Хэдли лучшим другом. В ту пору он проводил с нами свои отпуска.
– Он постарается получить отпуск весной. Он писал об этом на прошлой неделе из Кельна.
– Знаю. Но пока надо жить сегодняшним днем и использовать каждую минуту.
– Мы стоим и смотрим, как бурлит вода у опор моста. А что, если поглядеть вверх по реке – что там?
Мы посмотрели и увидели все: нашу реку, и наш город, и остров нашего города.
– Слишком мы с тобой везучие, – сказала она. – Я надеюсь, что Чинк приедет. Он всегда о нас заботится.
– Сам-то он этого не думает.
– Конечно.
– Он думает, что мы вместе ищем.
– Так оно и есть. Но все зависит от того, что искать. Мы перешли мост и оказались на нашем берегу.
– Ты не проголодалась? – спросил я. – А то мы все ходим и разговариваем.
– Еще как, Тэти. А ты?
– Пойдем в какой-нибудь хороший ресторан и пообедаем по-королевски.
– Куда?
– Может, к Мишо?
– Прекрасно, и это совсем близко.
И мы пошли вверх по улице Святых Отцов, дошли до угла улицы Жакоб, останавливаясь и разглядывая выставленные в витринах картины и мебель. У входа в ресторан Мишо мы ознакомились с меню, вывешенным на двери. У Мишо не было свободных мест, и нам пришлось подождать, пока кто-нибудь уйдет, и мы следили за теми столиками, где уже допивали кофе.
Мы еще больше проголодались от ходьбы, а ресторан Мишо был для нас очень заманчивым и дорогим. Там обедал Джойс с семьей: он и его жена сидели у стены, и Джойс через толстые стекла очков изучал меню, держа его на уровне глаз; рядом с ним – Нора, она ела мало, но с аппетитом, напротив – Джорджио, худой, щеголеватый, с гладко прилизанным затылком, и Лючия, почти еще девочка, с тяжелой копной курчавых волос; вся семья говорила по-итальянски.
Пока мы стояли, я думал, можно ли назвать просто голодом то ощущение, которое мы испытали там, на мосту. Я задал этот вопрос жене, и она сказала:
– Не знаю, Тэти. Есть так много разновидностей голода. Весной их еще больше. Но теперь это уже позади. Воспоминания – тоже голод.
Я не все понял из ее слов; глядя в окно ресторана на официанта с двумя tournedos на тарелке, я обнаружил, что меня мучает самый обычный голод.
– Ты сказала, что нам сегодня везет. Нам действительно повезло. Но ведь нам подсказали, на кого ставить.
Она засмеялась.
– Я не скачки имела в виду. Ты все понимаешь буквально. Я сказала «везучие» в другом смысле.
– Чинка, по-моему, скачки не интересуют, – сказал я, снова проявляя непонимание.
– Да. Они интересовали бы его лишь в том случае, если бы он сам принимал в них участие.
– Ты не хочешь больше ходить на скачки?
– Хочу. И теперь мы сможем ходить на них когда вздумается.
– Нет, правда хочешь?
– Конечно. Ты ведь тоже хочешь, да?
Попав наконец к Мишо, мы прекрасно пообедали, но когда мы поели и о еде уже не думали, чувство, которое на мосту мы приняли за голод, не исчезло и жило в нас, пока мы ехали на автобусе домой. Оно не исчезло, когда мы вошли в комнату и легли в постель, и когда мы любили друг друга в темноте, оно тоже не исчезло. И когда я проснулся и увидел в открытые окна лунный свет на крышах высоких домов, оно тоже не исчезло. Я отодвинулся, чтобы луна не светила мне в лицо, но заснуть уже не мог и лежал с открытыми глазами и думал об этом. Мы оба дважды просыпались за ночь, и теперь жена крепко спала, и на лицо ее падал свет луны. А я все думал об одном и том же и по-прежнему ничего не мог понять. А еще утром я видел обманную весну, и слышал дудку пастуха, гнавшего коз, и ходил за утренней программой скачек, и жизнь казалась такой простой.
Но Париж очень старый город, а мы были молоды, и все там было не просто – и бедность, и неожиданное богатство, и лунный свет, и справедливость или зло, и дыхание той, что лежала рядом с тобой в лунном свете.
В этом году и на протяжении еще нескольких лет мы много раз бывали вместе на скачках, после того как я кончал утреннюю работу, и Хэдли это нравилось, а иногда даже захлестывало ее. Но это было совсем не то, что взбираться к высокогорным лугам, лежащим за поясом лесов, или возвращаться поздним вечером в шале, или отправляться с Чинком, нашим лучшим другом, через перевал в еще неведомые места. И интересовали нас не сами скачки, а возможность играть. Но мы называли это увлечением скачками.
Скачки никогда не разделяли нас – на это были способны только люди; но долгое время они были нашим близким и требовательным другом. Во всяком случае, так приятнее было думать. И я, праведно негодовавший на людей за их способность все разрушать, был снисходителен к этому другу – самому лживому, самому прекрасному, самому влекущему, порочному и требовательному – потому что из него можно было извлекать выгоду. Для того чтобы скачки стали источником дохода, нужно было отдавать им все время, а его у меня не было. Но я оправдывал свое увлечение тем, что писал о нем, хотя в конце концов все, что я писал, пропало и из рассказов о скачках уцелел всего один, потому что он путешествовал тогда по почте.