– Ему платят тысячу двести долларов за штуку, – сказала она.
– За каждое стихотворение, – сказала другая. Я вспомнил, что этот самый журнал в лучшем случае платил мне по двенадцать долларов за страницу.
– Должно быть, он действительно великий поэт, – сказал я.
– Ему платят больше, чем Эдди Гесту, – сообщила мне первая девушка. – Ему платят даже больше, чем этому, как там его… Ну, вы знаете.
– Киплингу, – сказала ее подруга.
– Ему платят больше всех, – сказала первая девушка.
– Вы надолго в Париж? – спросил я.
– Как вам сказать. Не очень. Мы здесь с друзьями.
– Мы приехали на этом самом пароходе. Ну, вы знаете. Но на нем совершенно никого не было. Кроме мистера Уолша, разумеется.
– Он, кажется, играет в карты? – спросил я.
Она разочарованно, но понимающе посмотрела на меня.
– Нет. Ему не надо играть. Ему незачем играть, раз он умеет писать такие стихи.
– Каким пароходом вы собираетесь вернуться?
– Трудно сказать. Это зависит от пароходного расписания. И от многого другого. Вы тоже собираетесь уезжать?
– Нет. Мне и здесь неплохо.
– Это довольно бедный квартал, правда?
– Да. Но здесь хорошо. Я работаю в кафе и хожу на ипподром.
– И вы ходите на ипподром в этом костюме?
– Нет. В нем я хожу в кафе.
– Очень интересно, – сказала одна из девушек. – Мне бы хотелось познакомиться с этой парижской жизнью в кафе. А тебе, милочка?
– Мне тоже, – сказала вторая девушка.
Я записал их фамилии в свою записную книжку и обещал позвонить им в «Кларидж». Девушки были милые, и я попрощался с ними, и с Уолшем, и с Эзрой. Уолш все еще что-то с жаром говорил Эзре.
– Так не забудете? – сказала та, что была повыше.
– Как можно! – сказал я и снова пожал руки и той и другой.
Вскоре я услышал от Эзры, что некие поклонницы поэзии и молодых поэтов, отмеченных печатью смерти, вызволили Уолша из отеля «Кларидж», заплатив за него, а затем – что он получил финансовую помощь из другого источника и собирается стать соредактором какого-то нового ежеквартального журнала.
В то время американский литературный журнал «Дайел», издававшийся Скофилдом Тэйером, присуждал своим авторам ежегодную премию, кажется, в тысячу долларов за высокое литературное мастерство. Тогда для любого писателя-профессионала это было значительной суммой, не говоря о престиже, и ее уже получило несколько людей, и, разумеется, все заслуженно. А в то время в Европе можно было неплохо прожить вдвоем на пять долларов в день и даже путешествовать.
Журнал, одним из редакторов которого должен был стать Уолш, якобы намеревался установить весьма значительную премию для автора, чье произведение будет признано лучшим в первых четырех номерах.
Трудно сказать, были ли это сплетни, или слухи, или же кто-то сказал об этом кому-то по секрету. Будем надеяться и верить, что за всем этим не скрылось злого умысла. В любом случае соредактор Уолша была и остается вне всяких подозрений.
Вскоре после того, как до меня дошли слухи об этой премии, Уолш пригласил меня пообедать с ним в самом лучшем и дорогом ресторане в районе бульвара Сен-Мишель, и после устриц – дорогих плоских marennes с коричневатым отливом вместо привычных выпуклых и дешевых portugaises, – а также после бутылки «пуйи фюизе» он искусно перевел разговор на эту тему. Он словно обрабатывал меня, как обрабатывал этих девиц из шулерской шайки на пароходе, – разумеется, если они были из шулерской шайки и если он их обрабатывал, – и когда он спросил, не хочу ли я съесть еще дюжину плоских устриц, как он их назвал, я с удовольствием согласился. При мне он не следил за тем, чтобы печать смерти лежала на его лице, и я почувствовал облегчение. Он знал, что мне было известно, что у него чахотка, и не воображаемая, а самая настоящая, от которой тогда умирали, и в какой она стадии; поэтому он обошелся без припадка кашля здесь, за столиком, и я был благодарен ему за это. Я подумал, не глотает ли он эти плоские устрицы по той же причине, по какой проститутки Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и туберкулезом, глотают всякую гадость, но не спросил его об этом. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц; брал их с размельченного льда на серебряном блюде, а потом смотрел на то, как их невероятно нежные коричневатые края вздрагивали и съеживались, когда я выжимал на них лимон, а потом отделял от раковины и долго, тщательно жевал.
– Эзра – великий, великий поэт, – сказал Уолш, глядя на меня своими темными глазами поэта.
– Да, – сказал я. – И прекрасный человек.
– Благородный, – сказал Уолш. – Поистине благородный.
Некоторое время мы ели и пили молча, отдавая дань благородству Эзры.
Я вдруг почувствовал, что соскучился по Эзре, и пожалел, что его здесь нет. Ему, как и мне, marennes были не по карману.
– Джойс великий писатель, – сказал Уолш. – Великий. Великий.
– Да, великий, – сказал я. – И хороший товарищ.
Мы подружились в тот чудесный период его жизни, когда он кончил «Улисса» и еще не начал работать над тем, что долгое время называлось «Работа в развитии». Я думал о Джойсе и припомнил очень многое.
– Как жаль, что зрение у него слабеет, – сказал Уолш.
– Ему тоже жаль, – сказал я.
– Это трагедия нашего времени, – сообщил Уолш.
– У всех что-нибудь да не так, – сказал я, пытаясь оживить застольную беседу.
– Только не у вас, – обрушил он на меня все свое обаяние, и на лице его появилась печать смерти.
– Вы хотите сказать, что я не отмечен печатью смерти? – спросил я, не удержавшись.
– Нет. Вы отмечены печатью Жизни. – Последнее слово он произнес с большой буквы.