– Говоря по правде, Хем, – сказал Эзра, – я не читал ни одного из этих русских.
Это был честный ответ, да и вообще Эзра в разговоре всегда был честен со мной, но мне стало больно, потому что это был человек, которого я любил и на чье мнение как критика полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste – единственное верное слово, – человек, научивший меня не доверять прилагательным, как позднее мне предстояло научиться не доверять некоторым людям в некоторых ситуациях; и мне хотелось узнать его мнение о человеке, который почти никогда не находил mot juste и все же порой умел делать своих персонажей такими живыми, какими они не были ни у кого.
– Держитесь французов, – сказал Эзра. – У них вы можете многому научиться.
– Знаю, – сказал я. – Я могу многому научиться у кого угодно.
Позже, выйдя от Эзры, я направился к лесопилке, глядя вперед, туда, где между высокими домами в конце улицы виднелись голые деревья бульвара Сен-Мишель и фасад танцевального зала Бюлье, затем открыл калитку и прошел мимо свежераспиленных досок и положил ракетку в прессе возле лестницы, которая вела на верхний этаж. Я покричал, но дома никого не было.
– Мадам ушла, и bonne с ребенком тоже, – сказала мне жена владельца лесопилки. У нее был тяжелый характер, грузная фигура и медно-рыжие волосы. Я поблагодарил ее. – Вас спрашивал какой-то молодой человек, – сказала она, назвав его «jeune homme» вместо «мосье». – Он сказал, что будет в «Лила».
– Большое спасибо, – сказал я. – Когда мадам вернется, пожалуйста, передайте ей, что я в «Лила».
– Она ушла с какими-то знакомыми, – сказала хозяйка и, запахнув лиловый халат, зашагала на высоких каблуках в свои владения, оставив дверь открытой.
Я пошел по улице между высокими белыми домами в грязных подтеках и пятнах, у залитого солнцем перекрестка свернул направо и вошел в полумрак «Лила».
Знакомых там не оказалось, я вышел на террасу и увидел Ивена Шипмена, ждавшего меня. Он был хорошим поэтом, а кроме того, понимал и любил лошадей, литературу и живопись. Он встал, и я увидел высокого, бледного и худого человека, несвежую белую рубашку с потрепанным воротничком, тщательно завязанный галстук, поношенный и измятый костюм, пальцы чернее волос, грязные ногти и радостную, робкую улыбку – улыбаясь, он не разжимал рта, чтобы не показывать испорченные зубы.
– Рад вас видеть, Хем, – сказал он.
– Как поживаете, Ивен? – спросил я.
– Так себе, – сказал он. – Правда, кажется, я добил «Мазепу». А как у вас, все хорошо?
– Как будто, – сказал я. – Я играл в теннис с Эзрой, когда вы заходили.
– У Эзры все хорошо?
– Очень.
– Я так рад. Знаете, Хем, я, кажется, не понравился жене вашего хозяина. Она не разрешила мне подождать вас наверху.
– Я поговорю с ней, – сказал я.
– Не беспокойтесь. Я всегда могу подождать здесь. На солнце тут очень приятно, правда?
– Сейчас осень, – сказал я. – По-моему, вы одеваетесь слишком легко.
– Прохладно только по вечерам, – сказал Ивен. – Я надену пальто.
– Вы знаете, где оно?
– Нет. Но оно где-нибудь в надежном месте.
– Откуда вы знаете?
– А я оставил в нем поэму. – Он весело рассмеялся, стараясь не разжимать губ. – Прошу вас, выпейте со мной виски, Хем.
– Хорошо.
– Жан! – Ивен в стал и подозвал официанта. – Два виски, пожалуйста.
Жан принес бутылку, рюмки, сифон и два десятифранковых блюдца. Он не пользовался мензуркой и лил виски, пока рюмки не наполнились более чем на три четверти. Жан любил Ивена, потому что в свободные дни Жана Ивен часто работал у него в саду в Монруже за Орлеанской заставой.
– Не нужно увлекаться, – сказал Ивен высокому пожилому официанту.
– Но ведь это два виски, верно? – сказал официант.
Мы добавили воды, и Ивен сказал:
– Первый глоток самый важный, Хем. Если пить правильно, нам хватит надолго.
– Вы хоть немного думаете о себе? – спросил я.
– Да, конечно, Хем. Давайте говорить о чем-нибудь другом, хорошо?
На террасе, кроме нас, никого не было. Виски согрело нас обоих, хотя я был одет более по-осеннему, чем Ивен, так как вместо нижней рубашки на мне был свитер, потом рубашка, а поверх нее – пуловер из синей шерсти, какие носят французские моряки.
– Я все думаю о Достоевском, – сказал я. – Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать?
– Едва ли дело в переводе, – сказал Ивен. – Толстой у Констанс Гарнетт пишет хорошо.
– Я знаю. Я еще не забыл, сколько раз я не мог дочитать «Войну и мир» до конца, пока мне не попался перевод Констанс Гарнетт.
– Говорят, его можно сделать еще лучше, – сказал Ивен. – Я тоже так думаю, хоть и не знаю русского. Но переводы мы с вами знаем. И все равно, это чертовски сильный роман, по-моему, величайший на свете, и его можно перечитывать без конца.
– Да, – сказал я. – Но Достоевского перечитывать нельзя. Когда в Шрунсе мы остались без книг, у меня с собой было «Преступление и наказание», и все-таки я не смог его перечитать, хотя читать было нечего. Я читал австрийские газеты и занимался немецким, пока мы не обнаружили какой-то роман Троллопа в издании Таухница.
– Бог да благословит Таухница, – сказал Ивен.
Виски уже не обжигало, и теперь, когда мы добавили еще воды, оно казалось просто слишком крепким.
– Достоевский был сукиным сыном, Хем, – продолжал Ивен. – И лучше всего у него получились сукины дети и святые. Святые у него великолепны. Очень плохо, что мы не можем его перечитывать.
– Я собираюсь еще раз взяться за «Братьев Карамазовых». Возможно, дело не в нем, а во мне.